Эти два небольших рассказа написаны автором А.Ф. в 2005г. после полугодичного путешествия по России.

О, лестница!

Я помню эту лестницу, каждую ступеньку. Несешь три кирпича, а потом и два, по изнеможении сил.

Началось же все так: в нашей палате возникла сестра и бросила клич: всех на трудотерапию. Под руку же ей попались двое: престарелый баптист, никогда не расстающийся со Святой Библией, и я. Но пусть, но пусть, потому что невыносимо было оставаться в палате, в окружении психов, один из которых вечно бормочет, повествуя обо всем, что встречается ему на житейском пути, второй же ограничен одной фразой: ПОКУРИМ! и больше ничего.

От юноши, лежащего около двери, тянет немытым, обоссаным телом, и вечным вопросом: когда нас отсюда выпустят. Терпи, братушка, ты в сумашедшем доме; глотай таблетки, скучай и грусти, развлекайся бродяжничеством по коридору, 70 метров туда и обратно, трясущиеся руки и страшнейшая депрессия. Но я пошел. Милая медсестра, по виду ты жестока и недоступна, но ты все же добра, о, ты добра, нас ты угощала сигаретами. Но баптист не курит, я курю; трясущейся рукой я беру сигарету, ты, ты добрая сестра, подносишь огонь, я закуриваю. Но с новым грузом кирпичей (их уже всего двое) я чувствую, как истекают мои силы, я чувствую, как слезятся мои глаза, как трясется все мое тело. Но я их несу, туда, где будет большой красивый зал. Новый год, день психиатра, рождество Христово будут справляться там.

Я должен помочь. Я готов и рад носить кирпичи, лишь бы не остаться в мрачном, грязном отделении, где общий туалет, где приходится мочиться на глазах у всех, в том числе и особей женского рода.

Я их несу. Снова и снова я тащу кирпичи на самый верх. Добрая, добрая медсестра, ты идешь с нами, ты направляешь нас, куда идти. Несколько раз я ошибался и поворачивал не туда, а ты мягко ложила свою нежную, женскую ручку на мое плечо, и направляла в нужную сторону. Но вот подошло время обеда, и ты сказала: довольно. Пришлось идти в отделение под твоим сопровождающим взглядом. Это потом я попытаюсь убежать, пробегу в тапочках 50 метров до забора, брошусь на высоковольтные провода, чтобы перебросить свое тело через забор, и меня поймают, стащат с забора, будут бить и привяжут к кровати, предварительно раздев. Но я все равно благодарен тебе, сестра, что ты назвала мое имя и позвала таскать кирпичи. Ты научила меня жить вне затхлой палаты для безумных, ты имела вид беззащитной, ожесточившейся женщины в очках с крупными диоптриями, Спасибо тебе за все.

Большая больничная палата для умирающих

Она велика. Она огромна. Я не вижу ей границ. Но чем-то внутри себя я чуствую, что все же границы эти есть, и это утешает. Ведь за ее стенами живой мир, и там здоровые люди. Они живут, а не страдают; они смотрят на солнце, не щуря глаз, и видят друг друга во всех подробностях и на любом расстоянии. Притом без содрогания от вида грязных бинтов и гнойных язв или тайной радости так свойственной нам, кажется навечно прописанным здесь, радости, наверно последней из оставшихся: так приятно таить ее в себе, ведь она своим шершавым острым язычком так волнующе приятно щекочет наши раковые гнездышки - метастазы. О, как мерзок тот, лежащий на соседней койке! Как он гнусно храпит по ночам и каким смрадом веет от кучи гнили, что он именует своим телом! Ты - радость моя, ходячий труп, а почему, я никогда не скажу тебе, потому что... потому что это - мистерия, это таинство, об этом не говорят. А если говорят, то теряют...

И пусть там, на свободе, они, здоровые, дышат без хрипа, их глаза не затуманены гноем и видят чистые лица и тела, но нам-то, нам-то, нам на что смотреть, кроме туманных абрисов корчащихся тел под серыми, словно гигантские мыши, одеялами?

И все же, насмотревшись до одури (ведь и от радости, особенно такой - НАШЕЙ, может наступить тошнота), я чувствую как мышцы моего лица, точнее иссохшей, покрытой траченым пергаментом маски, сами собою складываются в гримасы настоящего отвращения, и я закрываю глаза. Пусть слипаются веки - с меня довольно.

Мне даже не очень мешает шум, легкий шум моей палаты: хрипы и покашливания, скрип пружин и шелест одеял, тихий звон ампул и глухое звяканье стаканов, стоны боли и оргазма расчесываемой плоти. Я ухожу в коротенькое путешествие. Коротенькое, но желанное. Воображаемое путешествие, но в совершенно реальное пространство. Пространство за стенами нашей больничной палаты.

Как приятно ступать по зеленой травке! И как непривычно: она даже не мнется под моими шагами. Теплая словно шерсть. Как светло! Как тепло! Вот так жизнь! Уф, это слишком, и я ныряю снова в свою черепную коробку, покрытую прыщавой кожей. Перевести дух. Неужто там так хорошо. Всегда ли реальность превосходит воображение, представление о ней? Ответ сам рвется в мои полураспавшиеся мозги: Да! да! да! Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Нет, слишком хорошо, чтобы дать надежду поверить, что когда-нибудь (а сейчас, в этот остром пике восторга, неважно в связи с чем) выйдешь и увидишь, и пойдёшь по этой траве? Невозможно, непредставимо. Но ведь только что... Все, что можно вообразить, должно существовать. Откуда я знаю? Я этого не знаю и знать не могу. Просто один из гребаных законов патологического мышления: всё, что моему рассудку кажется (подчеркиваю, кажется) похожим на правду, должно быть правдой.

Кажется, я запутался. И опять это "кажется". Ага. Крещусь широким крестом. Двигаюсь прочь от осклизлых лабиринтов своего извращённого многолетним кувырканием под серым одеялом мозга.

И снова иду по изумрудной, тёплой, даже как-то приветливой траве. Мне, по правде говоря, и "травой"-то называть это стелющееся чудо не хочется. Как это обыденно и неадекватно: "трава". И как беден и болезнен язык, годами привыкший к несложному муторному набору слов-всхлипов: да; нет; больно; пить; есть; сестра; брат; доктор; утку; заткнись; и просто: о-о-о-о!

О-о-о, я глупец! Да не слова подбирать надо, а смотреть, ощущать, трогать эту траву, ведь я сейчас не там, среди запаха лекарств и бинтов, а здесь - на свободе. А здесь слова не нужны. Ведь там, в палате, слова - это просто стеклянные мерзкие этажерки для груд хлама вовсе здесь ненужного: шприцов, пузырьков, таблеток, мазей и прочего дерьма, впрочем, без которого невообразим наш палаточный мир. Но здесь, где такая трава, и такой свет... Он льётся на меня сверху потоком какими-то струями блаженными, и каждую струю и струйку я чувствую, и в каждой своё блаженство и свой аромат. Свет, - он и очищение. Не от грязи, не от струпов, лоскутами слезающей кожи, это здесь она на мне, а там я чист и светел. Просто чем больше света, тем теплее он, тем глубже он проникает в меня, и уже я сам становлюсь светом и теплом, и меня всё больше, уже вижу я не только траву, землю, воздух, пронизанный светом, я вижу всё, всё, всё... Но это так прекрасно, что...

Какой-то щемяще-жалобный звук возвращает меня под серое одеяло. Я даже в чем-то рад этому возвращению, ведь слишком уж хорошо - это ведь вроде как очень плохо, да? Может, это смерть, то самое-самое ужасное? На что мы и так все здесь, под серыми одеялами, обречены и приуготовлены. Тогда не станем торопиться. А звук, жалобно-щемящий? Да это соседка справа заворочалась под своей мышиной шкуркой. Вот уж точно - для нее это не более чем шкурка. Многопудовая туша выпростала раздутые ручища из-под одеяла и потянулась к впритык приставленной к кровати тумбочке. О, там у нее целый супермаркет реторт и колбочек. Она у нас гомеопат и целитель местного нашего палаточного масштаба. И запищали тонким звоном пробирки в пальцах-сосисках. Эге, начался процесс чудотворения. Смешиваются в экстазе самолечения граммы цельбоносных трав и составов. Вижу боковым зрением: кое-где вытягиваются тощие небритые шеи. Ну, конечно, все мы хотим здоровья, и надежда умирает последней. Даже, бывает и такое, умирает она, болезная и после смерти своего носителя. Не все это замечают, да и некогда, всяк занят своими язвами, всяк прислушивается к таинственным, зловещим внутриутробным своим перемещениям каловых масс и шевелениям ленточных и прочих парзитов в собственном брюхе. Я же, в силу ли с детства присущей меланхолической болезненной чувствительности к внешним явлениям или, может быть, от медленно, но неотвратимо теряемого рассудка, стал замечать эти самые чуть видные агонизирующие тельца надежд, медленно плавающие, издыхающие на глазах, в нашем воздухе, пропитанном йодом и смертью. Уж и труп имевшего и лелеявшего эту надежду остыл, и засохла предсмертная пена на синих губах, и муха устала сидеть на вытаращенном белке и улетела, а над ним в больничном полумраке, все корежится и не верит газообразная надежда-загогулина. Но вот: плок! - она лопается как мыльный пузырь. Окончательная и бесповоротная финита.

Тетка на соседней койке продолжает химичить со своими порошками. Неистребимый оптимизм подвигает ее не только аккуратно глотать свои снадобья по утрам и вечерам, но и предлагать желющим "подлечиться". Плата смехотворна: просто немного признательности. Вот и шлепают босыми пятками к заветной тумбочке желающие, из тех, кто еще имеет силы шлепать. Обычно ближе к ночи. У нас вообще как-то по вечерам наблюдается определенное, простите за каламбур, оживление перед тем, как окончательно гаснет свет, и ночь наполняется хрипом и храпом. Есть в этом что-то архитипическое. Я пробовал разобраться, не объекивно, конечно, от этого я с полным основанием отказался с той поры, как стал, года полтора назад, видеть по ночам разгуливающего по палатам Ангела смерти в широком балахоне и с той самой вульгарной косой на плече. Какая уж после этого объективность, да и не до нее теперь. Но, так, для себя, выстроил некоторую периодизацию: утро - самый мрачный отрезок суток. Никогда не яркое, не солнечное, извечно серо-злорадное, оно безжалостно вытаскивает тебя из пусть тоже нерадостного, но все же милосердного, молчащего забытья, сдирает покров тьмы и обнажает ряды убогих тел под убогими покрывалами, заставляет нас, убогих, совершать какие-то, по большому счету, ненужные, манипуляции: шарить рукой по холодному кафелю в поисках ненавистной, но любимой стеклянной посудины для мочи, отхаркивать клубки мутной слизи, промывать борным раствором слипшиеся веки, а для чего? День приносит с собой ощущение "не даром"-существования. Раз ты лежишь на больничной койке, это тебя кое к чему обязывает. Соответствие больничному распорядку дает тебе ощущение разумности твоего бытия. 8-00 - завтрак, глотай пару ложек каши и запивай стаканом жидкого чая и все остальное до самого конца твоего дневного существования - ожидаемый и приветствуемый укол - и выпадение в вечерний ступор, когда начинается оживляж. Вечер, вечер - ты мой кумир. Долой бинты и проблемы, нам даже позволено слушать музыку на заезженных кассетах, но идея та же - идея освобождения или смерти.

Любая ночь - это ночь выбора. Выбора между смертью и жизнью.

Я выбираю жизнь. И мне жаль, что те, кого я люблю, не хотят жизни, но желают закопать себя в грязном песке. А я вижу лапку вездесущего и всеблаженного сфинкса, и он протянул ее нам.

Всего лишь несколько грамм вечности, и я приветствую тебя, Сфинкс, ты мой брат!